Спросить
Войти
Категория: Литература

Русские критики XIX века о русской идентичности

Автор: Мухина Г.А.

Вестник Омского университета. Серия «Исторические науки». 2015. № 2 (6). С. 92-110.

УДК 316.6

Г. А. Мухина

РУССКИЕ КРИТИКИ XIX ВЕКА О РУССКОЙ ИДЕНТИЧНОСТИ

На основе литературно-критических статей А. А. Григорьева и Н. Н. Страхова исследуется содержание и компоненты национальной идентификации русских писателей золотого века. Оба критика показывают, как через творчество, образы героев и саму личность авторов проявляется характер русского человека и русского народа.

G. A. Muhina

RUSSIAN CRITICS XIX CENTARE ABOUT RUSSION IDENTITY

On basis critical-literary article bu Apollon Grigoryev and Nicholas Strahov investigate to a content and components of Russian writers of "the Gold epoch". Critics shows as through a creation, images of literary heroes and a person of autors manifested a character of Russian man and Russian nation.

После 1812 г. в русском обществе стало интенсивно просыпаться национальное самосознание, что отразилось и в национальной литературе, и литературной критике, и чему они сами способствовали. Постижение критиками русскости, национальной идентичности шло разными путями: через осмысление художественных произведений, их образов, через сопоставление литературы и жизни общества, народа, наконец, через анализ самой личности писателя и своей собственной. Убедительные свидетельства этого процесса представлены в статьях А. А. Григорьева (1622-1864) и его последователя и ценителя Н. Н. Страхова (1828-1896).

«Лучшее украшение нации - лица, богатые дарованиями и самобытностью», - утверждал К. Леонтьев. «Аполлон Григорьев был и сам лицо, и все сочинения его дышали особенностью, и несколько недосказанное направление его было - искание прекрасного в русской жизни и русском творчестве». Он «искал поэзии в самой русской жизни, а не в идеале; его идеал был - богатая, широкая, горячая русская жизнь, если можно, развитая до крайних своих пределов и в добродетелях,

и даже в страстной порочности», - так писал мыслитель Н. Н. Страхову, не отрицая «наше, полу-европейское недавнее прошедшее», к которому, однако, невозможно «относиться без теплоты», потому что «в нем мы видим элементы, без которых не может обойтись богатая национальная культура и жизнь; мы бы желали только, чтобы эти общие элементы приняли бы более русские формы». Леонтьеву нравилась и наружность литератора: «его плотность; его добрые глаза, его красивый, горбатый нос; покойные, тяжелые движения, под которыми крылась страстность. Когда он шел по Невскому в фуражке, в длинном сюртуке, толстый, медленный, с бородкой; когда он пил чай и, кивая головой, слушал, что ему говорили, он был похож на хорошего, умного купца, конечно, русского, не то чтобы на негоцианта в очках и стриженых бакенбардах!» [1]. Страхов добавлял к этому портрету свои любования: он был среднего роста, с прекрасной наружностью, поражавшей «соединением силы и грации; в нем была грандиозность, так шедшая к его напряженной натуре». Серые глаза с необыкновенным блеском. Нос орлиный.

© Мухина Г. А., 2015

92

Русские критики XIX века о русской идентичности

Руки были «малы, нежны и красивы, как у женщины» [2].

Сам же А. А. Григорьев как русский человек нашёл наилучшее воплощение русскости в нашей литературе: это А. Пушкин -«единственный полный человек, единственный всесторонний представитель нашей народной физиономии», потому что ему «было дано непосредственное чутье народной жизни» и «любовь к народной жизни». «Пушкин не западник, но и не славянофил», а «русский человек, каким сделало русского человека соприкосновение со сферами европейского развития». Почвенность его коренилась в языке: он «свято чтил народ, религиозно боялся солгать на народ, на склад его мышления, чувства, на способ его выражения... Видно, глубоко запали в эту великую и восприимчивую душу сказки няни Ирины Родионовны». Дочь Бориса Годунова Ксения в его драме плакала о своём женихе «русским песенным складом», без всяких украшений: «Милый мой жених, прекрасный королевич.» [3, с. 201, 203, 207-208].

У Григорьева были основания судить так, ибо он сам рано изучил «все тонкости крепкой русской речи» и от кучера Василья наслушался сказок о батраках и их хозяевах, и этого кучера он считал «своим воспитателем», почти наполовину равным своему первому учителю [4]. Отсюда его негодование против фальши литературных романов о русской жизни. Он недоумевал, что М. Н. Загоскин как романист пользовался «совершенно невероятным и необъяснимым» успехом. И хотя этот автор - «одно из отраднейших явлений нашего старого быта, натура в высшей степени нежная и добродушная, хотя и ограниченная», но он имел «карикатурное понятие» о быте предков и быте народа -испытывал «любовь к застою» и умиление перед ним, признавая в народе «одно только свойство - смирение». Притом «смирение вовсе не в славянофильском смысле, смысле полнейшей общинности и законности, а в смысле простой бараньей покорности всякому существующему факту», «совершенно спокойное отношение ко всякому самодурству». Чем дальше, тем все ярче выступали в его произведениях черты «невежественного барства и умиления перед пошлостью доброго старого времени». Это вызывало у критика протест: «Бедный русский человек! Его показывали нам или нравственным евнухом, или дворовым скоморохом, или Юрием Милославским, или Торопкой Голованом!»

Хотя, по мнению критика, М. Н. Загоскин следует карамзинским представлениям о народности, однако ему было далеко до Карамзина, «Марфа Посадница» которого, «не смотря на ходульность и ложь, имеет в себе что-то человеческое и благородное, и при всем отсутствии понимания народности не клевещет так на народ, как сцены в Нижнем “Юрия Милославского” или сцены в Москве 1812 г. “Рославлева”...» [3, c. 210211, 215]. Романы Загоскина «изображали понятия и нравы екатерининских времен, с подделкой под язык простонародья, без малейшего знания этого языка» [5, с. 191].

Карамзин для Григорьева - это пример двойственной идентичности: русской и европейской. До 1812 г. он является «первым вполне живым органом общеевропейских идей, и его деятельность впервые прививает их к нашей общественной и нравственной жизни». И он был «первый живой и действительный талант в русской литературе». Его «Письма русского путешественника» - «книга удивительная». «Впервые русский человек является в ней не книжно, а душевно и сердечно сочувствующим (не то что записки Фонвизина о путешествии - «гениальноостроумные заметки» «дикого человека»). «В Европу из далекой гиперборейской страны впервые приехал европеец, и впервые же русский европеец передал своей стране свои русско-европейские ощущения, передал не поучительным, докторальным тоном, а языком легким, общепонятным.» «Письма русского путешественника», а затем и сентиментальные повести Карамзина «перевернули нравственные воззрения общества», образованной его части, способной к развитию. Карамзин как «великий писатель» «вполне русский человек, человек своей почвы, своей страны» предъявил к жизни, его окружавшей, требования высшего идеала, выработанного жизнью остального человечества, но этот идеал оказался несостоятельным. И Карамзин «обманул современную ему действительность», ибо «талантливый человек сам себя способен обманывать»: став «историком Государства Российского», он «подложил

93

Г. А. Мухина

требования западного человеческого идеала под данные нашей истории, он первый взглянул на эту странную историю под европейским углом зрения». Карамзин смотрит на нашу историю так же, как современные ему западные писатели на события истории западного мира, иногда даже глубже. В этом его слабость и его сила, даже перед современниками. У него еще нет мысли, что «мы -племя особенное», нежели другие племена человечества. Идеи эпохи он привносит в русскую историю, и это делает его историю, несмотря на недостатки, «одним из вечных памятников нашего народного развития», «пробным камнем нашего самопознания». Мы «с нею росли, ею мерились с остальною Европою, мы с нею входили в общий круговорот европейской жизни». Его история, в первых томах чуждая миросозерцанию наших летописей, в последующих же крепнет, вплоть до преображения в летопись в последнем, и «чем более сливается он со старой Русью, тем более становится он русским; он все-таки русский европеец, он участник великой жизни, совершавшейся на западе Европы». Если Жуковский был «наш отзыв на всю поэзию Запада», то Карамзин был «наш отзыв на всю кипучую умственную деятельность западной жизни. В них обоих сказались наши силы понимания, силы сочувствия...» [5, с. 183, 184, 186, 187, 188].

Карамзин, нуждаясь «в целостном представлении», взял за основу западные формы «доблести, величия, чести», на которых он воспитался и которыми глубоко проникся. «Как впечатлительнейшая натура своего времени», пропитанный «общими началами европейского образования», Карамзин был захвачен общечеловеческим развитием и «бессознательно последовательно» прилагал его начала к нашей истории и быту, к нашей народности. Глубоко изучавший источники, постоянно, однако, он «обманывает сам себя и своих читателей аналогиями и постоянно скрывает сам от себя и от читателей все не аналогическое с началами и явлениями западной, общечеловеческой жизни» [5, с. 196].

А. Григорьев вполне разделял мнение П. Чаадаева, отрицающего фальшивые представления о народности, однако укорял его: «Вместо того чтобы сказать как аналитик: «Русская жизнь, как и русская история,

не подходят под те рамки общеевропейской жизни и общеевропейской истории, под какие подвёл их Карамзин: следует поэтому поискать в русской жизни и в русской истории особенных свойств и законов, на основании которых выведены будут или положительные различия, или более правильные аналогии с европейской жизнью и европейской историей». Но Чаадаев прямо сказал, что «в нашей жизни и истории нет никакой аналогии с общечеловеческим, законным развитием», как у племен, отпавших «от целости, от единства с человечеством». Вместе с тем критик защищал Чаадаева от тупоумных обвинений «Маяка», так как его вопрос был «не мозговым, а сердечным», и находил аргументы: «для Чаадаева идея единства человечества облечена была в красоту и величие католицизма», которым он увлекался «с жаждою веры», воспитанием же своим он был «совершенно разобщён с бытом своего народа», прельщённый католицизмом и его идеалами. «Удержаться в границах как Пушкин, он не мог: он обладал только отрицательной стороною пушкинского духа, а не носил в себе, как наш великий поэт, непосредственного чутья народности». При этом А. Григорьев пояснял, в чём заключалась ошибка западничества: «Мрачную доктрину добродушного Загоскина считало оно за народное созерцание, клеветы на народность драм Кукольника и Полевого за выражение народности...» [3, с. 209, 210, 220-221].

То же и у романиста Лажечникова: в его «Ледяном доме» «всё фальшиво (кроме чисто исторических фигур и притом тех, к которым автор относился без страстного участия)». Зато в его персонаже Волынском - «неверном исторически, неверном, пожалуй, и психологически - сколько удивительно угаданных черт русского человека, до того поэтических и вместе истинных, что доселе еще Волынский Лажечникова - единственный тип широкой русской натуры, поставленной в трагическое положение». И в подтверждение он вспоминал такие сцены: «вставай народ», «умирай народ», сцену пирушки, ночную прогулку с ямщиком, сцену свидания с женою, «беспощадно обличающую всю бесхарактерность широкой русской натуры, весь недостаток “выдержки”, ей свойственный». Таковы были его впечатления от этой «могучей и бесхарак94

Русские критики XIX века о русской идентичности

терной, широкой и вместе развратной личности» [3, с. 230].

Григорьев приходил в изумление перед пушкинским «удивительным народным чутьём и перед величием его гениальной силы» в «Борисе Годунове», перед его высокой степенью владением народною речью (отрывок о Медведице), перед глубоким пониманием и комических пружин быта русского человека («Летопись села Горохина»), и трагических (кузнец в «Дубровском», Емельян в «Капитанской дочке», пир Пугачева), ни разу не позволяя себе написать какую-либо повесть с «народными» разговорами. В этом для него Пушкин был даже лучше, чем Островский («так полно знающий натуру русского человека»). И все его друзья тоже отличались «положительным, непосредственным тактом народности», как Языков в его «великолепной драматической сказке» о Жар-птице, которая «по языку и тонкости поэтической иронии - совершенство» [3, с. 204, 207, 208].

В начале 50-х гг. XIX в., «в пору начала второй и самой настоящей» своей молодости, в пору, когда восстанавливалась обновленная вера «в грунт, почву, народ, в пору воссоздания в уме и сердце всего непосредственного, что только по-видимому похерили в них рефлексия и наука», Григорьев признавался: «Я оживал душою... я верил... рвался навстречу к тем великим откровениям, которые сверкали в начинавшейся деятельности Островского, к тем свежим ключам» в вещах Писемского [4].

В 1861 г. Григорьев обращается к «эпохе» Белинского, когда отечественная критика стояла «почти всегда по духу своему» вровень с германской и «неизмеримо выше» французской, когда литература была «всё для нас», когда убеждения «гениального» критика только и могли считаться «благородными и современными убеждениями и взглядами» [6]. Он обращается, чтобы вникнуть в его понимание народности и понимание русского народа, к его статье в «Телескопе» Надеждина (1835) и цитирует автора со своими акцентами: «Я душевно люблю православный русский народ и почитаю за честь и славу быть ничтожной песчинкой в его массе; но моя любовь сознательная, а не слепая. Может быть, вследствие очень понятного чувства, я не вижу пороков русского народа, но...

не... его странностей». А главная странность вообще русского человека? «В каком-то своеобразном взгляде на вещи и упорной оригинальности. Его упрекают в подражательности и бесхарактерности. но этот упрек неоснователен. “Русскому человеку” “вредит совсем не подражательность, а напротив - излишняя оригинальность”. он никогда не подражал, а только брал из-за границы формы... и отливал в эти формы свои собственные идеи, завещанные ему предками». Григорьев признавал глубину его замечания о двойственном свойстве русской природы, но и упрекал: вместо того чтобы искать причины «уродливых внешних явлений», он только подводит их «под немилосердный суд западного идеала человека и человечности». Белинский не сознавал сам, насколько непреложность идей, завещанных предками, и внешние формы свидетельствовали «в пользу самобытности народной жизни», что требовало «внимательного углубления в сущность этой самобытности». Отсюда Григорьев заключал, что «основной принцип убеждений Белинского и за ним всего западничества - принцип чисто отрицательный -ненависть ко всему непосредственному, ко всему природному или, лучше сказать, прирожденному», и не соглашался с ним в том, что «только отрицанием нашей самости мы вступаем в семью человечества, что истории у нас нет до Петра и до реформы» и что до славян «нам нет дела, потому что они не сделали ничего такого. что наука могла бы видеть в их существовании факт истории человечества» (1845 г.). И он подтверждал это доводами самого Белинского, согласно которым выходило, что русские - «наследники целого мира, не только европейской жизни. не должны. быть англичанами, ни французами, ни немцами», потому что должны быть русскими и взять «как свое все, что составляет исключительную сторону жизни каждого европейского народа», «как элемент для пополнения нашей жизни»: у англичан -их промышленность, универсальный практицизм, у немцев - науку, у французов - моду, формы светской жизни, кухню, учась у них любезности и манерам.

По мнению Григорьева, Белинский приносил народное в жертву общечеловеческому и постепенно терял «всякое сочувствие к на95

Г. А. Мухина

родной, непосредственной, безыскусственной поэзии, не только к нашей и славянской в частности, но ко всякой вообще». Отсюда - «все его выходки против народности вообще, против нашей народности, против возможности местной малороссийской литературы и поэзии, против значения Востока в человечестве...» Это имело прямое отношение к самоидентификации. По Григорьеву, нельзя быть русским, не будучи славянином, иначе разрываются «связи со своею сущностью», что ведёт к космополитизму. Но доктрину Белинского, по мнению Григорьева, опровергали сами факты: Т. Шевченко, исследования Буслаева, сочувствие общества к народности. Заблуждения Белинского коренились в его исторических взглядах, в идее «отвлеченного человечества». Вот и на Грозного - «вполне русскую личность», «не имея под рукою ни фактов, ни красок для этой фигуры», он набросил «общий байронический тон» [7, с. 241, 242, 244, 245-246, 253, 254, 258, 259, 263, 265, 267, 268, 269]. Григорьев не может простить Белинскому и попытку развенчать «девственно чистый и целомудренный лик Татьяны, -до сих пор еще самый полный очерк русского женственного идеала», попрекавшему ее «сухостью и холодностью сердца» (В. Г. Белинский. Сочинения Александра Пушкина (статья девятая)) [8, с. 141].

Однако Григорьев признавал, что «высокое художественное чутье» «выручало его почти всегда и, составляя главную его силу, делало его постоянно вождем жизни, а не служителем теории». «Все заблуждения,

промахи, неистовые увлечения Белинского исчезали, сгорали в его огненной речи, в огненном чувстве, в возвышенном, ярком и истинно поэтическом воззрении на жизнь и искусство». Ему было присуще высшее свойство натуры: «неспособность закоснеть в теории против правды искусства и жизни» [7, с. 271, 272].

Григорьев оспаривал утверждение западничества, что Петр I «вдвинул нас в круг мировой общечеловеческой жизни», ибо речь шла о том, чтобы «заставить нас повторять чужую жизнь» и «рабски продолжать ее в науке, и еще в быту». Однако «в природе вообще нет и не может быть повторений, что ни один лист не похож на другой на дереве, что не было племени, кроме племен, совершенно отчужденных от человечества, которое бы не внесло чего-либо своего в мировое движение». Здесь же «целый особый отдел индоевропейской расы - славянство, отдел столь же значительный и древний, как эл-линство или его любимое германство» [5, с. 170-171]. Современный исследователь русской философии признавал: «Григорьев был первым в русской философии (и, полагаю, так же и в европейской), кто совершенно ясно отвергнул какое-либо поклонение идолу «человечества» и не просто отвергнул, но и разоблачил этого идола силою самостоятельной мысли» [9].

Григорьев ищет в русской литературе истоки народности и находит в книге «Хождения и странствия инока Парфения». Он пишет об этом Достоевскому: в 1854 г. появилась «книга глубоко искренняя, полная силы и неотразимого обаяния», совершившая «немало нравственных потрясений», которая ударила «по одной из самых глубоких струн души русского человека, по той аскетической струне, которая создала изумительно поэтические обращения к “матери-пустыне” - изумительное же поэтическое миросозерцание духовных стихов». Книга «смиренного инока и постриженника горы Афонской», «высоко талантливая», была, кроме того, «вещью совершенно народною», сохранившей «растительную, коренную связь с бытовыми старыми началами» и «будто что-то от живой энергической речи протопопа Аввакума», так как речь его представляла «какую-то странную и, пожалуй, пеструю, но обаятельно наивную и живую смесь книжного (и даже невежественно книжного) языка с живым народным». Книга служила «нагляднейшим фактом неразрывности органической народной жизни от XII столетия до половины XIX, цельности, неприкосновенности духовных начал», потому что она была «нечто не деланное, а растительное, как легенда, гимн, песня», и корни этой книги следовало бы искать в прошедшем: вплоть до хождения паломника XII в. игумена Даниила. И не надо бояться за человечество, что «оно все уйдет в пустыни и дебри», а следует бояться тогда, «когда совершенно пусты будут пустыни и дебри, когда оборвется эта струна в его организме, заглохнет эта ненасытная жажда идеала, высшего, Бога, влекущая подчас

96

Русские критики XIX века о русской идентичности

в пустыни и дебри...» Сам-то он был «слишком твердо убежден, что никогда эта струя не иссякнет, эта великая жажда не насытится», только следует «не учить жизнь жить по-нашему, а учиться у жизни» [8, с. 150-153].

Поиск идентичности был сопряжён у критика с сопоставлениями авторов и их героев. Определяя Лермонтова как завершителя эпохи «русского романтического брожения» [10], Григорьев находил и в самом Лермонтове, и в его Печорине свойства русской природы, которые доходили «до безвыходной хандры, до лермонтовского ожесточения и зловещих предчувствий, до тургеневского раздвоения и расслабления, а в сферах более грубых - до полежаевского цинизма и до запоя Любима Торцова». Печорин был для него одним «из самых ярких отражений» того типа, в котором выразились «все “необъятные” силы нашего духа» и который «всегда будет увлекать тем, что в нем есть физиологически нашего, а именно - брожением необъятных сил» и «почти демонского холода самообладания». В лермонтовских героях «чуются люди иной титанической эпохи, готовые играть жизнью. затем ли, чтобы оставить по себе страничку в истории, или просто так, из удали». Этим-то Печорин «не только был героем своего времени, но едва ли не один из наших органических типов героического». Другим же типом критик считал «тип смирного человека». И оба они сложились «в нашем душевном мире» [11] .

Как человек постоянно читающий, Григорьев высоко ценил книжную культуру и так определял её значение и для развития личности, и для общества: «Книги для нас не просто книги, предметы изучения или развлечения: книги переходили и переходят у нас непосредственно в жизнь, в плоть и кровь, изменяли и изменяют часто всю сущность нашего нравственного мира. Поэто-му-то самому всякое идеальное переходя у нас непосредственно в нечто реальное, сообщало доселе умственным эпохам нашего развития особый цвет и запах» [12, с. 285]. Тем самым критик видел в литературе важнейший способ самопределения, самоидентификации, самовоспитания.

Печоринский тип Григорьев (он ему наиболее близок по духу) явно предпочитает и его воплощение он находит в других образах,

созданных русскими писателями: Пушкиным - в «гордой, вольнолюбивой и вместе восточно-эгоистической и ревнивой» натуре Алеко; у Тургенева - прежде всего «демонски-унылого», «со зловещим блеском» Василия Лучинова из «Трёх портретов» (ему критик придавал «особенную важность, потому что в нём «старый тип дон-Жуана, Ловласа. принял впервые наши русские, оригинальные формы, формы нашего русского XVIII в.»), у Островского - это Любим Торцов и Петр Ильич, у Писемского - «Тюфяк». На его взгляд, «в этот тип вошли наши лучшие соки, наши положительные качества, наши высшие стихии, и в артистически-тонкую, мирскую жажду наслаждения пушкинского Жуана, и в критическую последовательность печорин-ского цинизма, и в холодное, северное самообладание при бешенной южной страстности Василия Лучинова, и в “прожигание жизни” Веретьева, и загул Любима Торцова». Только эти стихии находились «в состоянии необузданном». И все попытки «окончательно победить обаятельный тип, который в лице Печорина сознает в себе “силы необъятные”, растрачиваемые им на мелочи, тип сильного страстного человека», оказались несостоятельными. Для Григорьева немыслимо предпочесть обаятельному Печорину «очень хорошего» Максима Максимыча: «ведь он тупоумен и по простой натуре своей и не мог впасть в те уродливые крайности, в которые попал Печорин» [11].

Критик аргументирует эти предпочтения: «Мы были бы народ весьма нещедро наделенный природою, если бы героями нашими были пушкинский Белкин, лермонтовский Максим Максимыч и даже честный кавказский капитан в «Рубке леса» Толстого. Значение всех этих лиц в том, что они - критические контрасты блестящего и, так сказать, хищного типа», и - «в протесте всего смиренного, загнанного, но между тем основанного на почве в нашей природе, - против гордых и страстных до необузданности начал, против широкого размаха сил, оторвавшихся от связи с почвою». «Придать этой стороне души нашей значение исключительное, героическое - значит впасть в другую крайность, ведущую к застою и закиси. Максим Максимыч и капитан Толстого - люди, конечно, очень честные и без всякой по97

Г. А. Мухина

хвальбы храбрые», «но с ними немыслима никакая история. Из них не выйдут, конечно, Стеньки Разины, да зато не выйдут и Минины. Увы! На одних добрых и смирных людях ... далеко не уедешь. Для жизни страстное начало нужно, закваска нужна» [13, с. 524]. Не признание ли это одной из важнейших черт русской души - её страстности.

Соглашаясь с Белинским, что Пушкин -русский человек, человек русского мира, Григорьев уточняет, что «натура Пушкина сохранила в себе живую струю народной, широкой и общей жизни, способность и понимать эту живую жизнь, и глубоко ей сочувствовать и временами даже с нею отожествляться». Натура Пушкина была «по преимуществу синтетическая, одаренная непосредственностью понимания и целостностью захвата». Если Ф. Достоевский представил равно два типа - и тип страстный, и тип смирный, Пушкин «понимал это синтезом -и синтезом создал и «Русалку», и Пугачева в «Капитанской дочке», и старика Дубровского» [13, с. 535, 537-538, 540].

Особое место в череде литературных персонажей, которые проходят сквозь эпохи, критик отводит Чацкому. Он «до сих пор единственное героическое лицо нашей литературы», «прежде всего - честная и деятельная натура, притом еще натура борца, то есть натура в высшей степени страстная», «правдивая», как старик Гринев, старик Багров, старик Дубровский. «Чацкий, кроме общего своего героического значения, имеет еще значение историческое. Он порождение первой четверти русского XIX столетия, прямой сын и наследник Новиковых и Радищевых, товарищ людей вечной памяти двенадцатого года, могущественная, еще глубоко верящая в себя и потому упрямая сила, готовая погибнуть в столкновении со средою, погибнуть хоть бы из-за того, чтобы оставить по себе “страницу в истории”. Ему нет дела до того, что среда, с которой он борется, положительно неспособна не только понять его, но даже отнестись к нему серьезно» [14, с. 303-304, 308]. Последняя фраза не есть ли доказательство того, что только единицы, меньшинство, не иначе как отдельные представители благородного сословия, интеллигенции, только и способны выразить национальную идентичность.

Оценки критика соответствуют его представлениям об идентичности русских: «Мы народ какой-то неуёмный, какой-то грубо-первобытный народ. Мысль у нас не может еще как-то разъединяться с жизнью»; люди «чисто русского закала» - это люди «с серьезной жаждой мысли и жизни», способные «прожигать жизнь или ставить ее на всякую карту» [4]. В этом признании немало чисто личного: известно, что его собственная «неряшливо-разгульная» жизнь в бедности, долгах и беспорядочности [1, с. 9, 21] не подчинялась общепринятым правилам. Он утверждал, что русская натура «с богатыми стихийными началами и с беспощадным здравым смыслом» «верит в свою стихийную жизнь» и способна «доходить до крайних пределов». И Пушкин «всё наше перечувствовал» как цельная русская натура [15, с. 170, 172, 176]. Однако и крайности русского человека находили у критика свои объяснения: мы «разоблачаем безжалостно и даже иногда легкомысленно безжалостно заветнейшие чувства наши, посмеиваясь над ними и над многими дорогими образами», что происходит «от глубокого, вполне русского, то есть цельного увлечения великими идеалами» [16, с. 457]. Тем самым он признавал духовность как высшую планку крайностей.

Григорьев как человек русский проверял национальную идентичность связанностью с Европой и поражался очередной крайностью - «нашей удивительной» способностью отрекаться от своей собственной жизни в пользу всякой чужой - «из боязни показаться не европейцами». Он сетует: «Зная тогда много лишнего чужого, мы решительно не знали ничего своего, ни нашего быта, ни нашей истории, ни наших преданий. Напротив, мы считали тогда каким-то шиком не знать ничего своего и всего своего чуждаться». Но интерес общества состоит в том, чтобы отрешиться от «поверхностного энциклопедизма» в пользу глубокого знания -«для развития самобытности, народности, против подражательности и пустого космополитизма» [17]. Потому для творчества необходимо принять одно как заповедь: «Истинная существенная сила явлений искусства» заключается «в органической связи с народностью». При этом идея национализма в искусстве «вовсе не исключает. “общече98

Русские критики XIX века о русской идентичности

ловечности”, да и не может ее исключать». «Чем шире развивается национальность, тем более амальгамируется она с другими национальностями». И хотя у нас литераторы -«жантильомы» (дворяне): Пушкин отожествляется, «по какому-то удивительному наитию, с народною речью и даже народным созерцанием», Тургенев весь насквозь проникнут любовью к родной почве. А «жантильомы» Грибоедов, Гоголь, Лермонтов -все они, «неравных сил и неодинакового содержания, решительно не похожи ни на каких писателей других наций; ведь в их физиономию нечего долго и вглядываться, чтобы признать их особенною, русскою физио-номиею» [16, с. 459, 478].

Пушкин для Григорьева - уникальный пример соединения европейского и национального начал, к которому критик готов применить более поздние мерки персонажей-антиподов И. А. Гончарова: Обломова и

Штольца. Пушкин - «это наше право на Европу и на нашу европейскую национальность» и «право на нашу самобытную особенность в кругу других европейских национальностей» как она «сложилась из напора реформы и осадков коренного быта». Пушкин-Белкин, Пушкин «Капитанской дочки», «Дубровского», «Родословной» - выразитель «нашей почвы, преданий, реакция нашей родной обломовщины, которая, какова она ни на есть, все-таки жизненней штольцовщи-ны» [18]. Пушкин весь - «стихия нашей духовной жизни, отражение нашего нравственного процесса, выразитель его, столько же таинственный, как сама наша жизнь...» [5, с. 190]. Цитируя отрывок из Путешествия Евгения Онегина по родным просторам («Люблю песчаный косогор, / Перед избушкой две рябины, / Калитку, сломанный забор.»), Григорьев восклицает: «Поразительна эта простодушнейшая смесь ощущений самых разнородных, негодования и желания набросить на картину колорит самый серый, с невольной любовью к картине, с чувством ее особенной, самобытной красоты!» Это и есть «ключ к самому Пушкину, и к нашей русской натуре вообще». Это чувство - «наше типовое чувство» [15, с. 179]. «Пушкин - наше всё», «представитель всего нашего душевного, особенного», «пока единственный полный очерк нашей народной

личности», «везде соблюдавший меру, сам -живая мера и гармония», он является «русскою мерою чувств» - «и к чувству любви, и к женщине». «Все наши жилы бились в натуре Пушкина» [15, с. 166, 177, 184, 212]. И его Онегин - во многом «всё-таки русский человек» [3, с. 202].

Страхов отдаёт должное этим выводам предшественника: «Наша новая литература возникла под влиянием чужих литератур и развилась под их непрерывным воздействием. Самостоятельною и, следовательно, народною она стала только в Пушкине, который поэтому и составляет величайшую задачу для русской критики. Объяснение значения Пушкина есть та центральная точка, с которой Ап. Григорьев смотрел на развитие нашей литературы. Он показал, как пробудилось в поэте наше типовое, народное» [19]. Современный автор Николай Ильин, замечая, что прежде всего русская философия XIX в. утвердилась как «учение о личном самосознании», потом - как национальное самосознание, представление русского народа о себе самом, писал: «Гений же Пушкина состоял как раз в том, что он создал художественный мир, проникновение в который помогает каждому из нас поверить в себя, узнав русские типы в самых разнообразных лицах, населяющих этот мир, узнав среди них и себя, и других, пусть даже сходство будет весьма приблизительным - но достаточным, чтобы уверенно развивать именно себя самого, а не подгонять себя под некий, заведомо недостижимый идеал» [9].

Григорьев нередко соединяет в одно целое и натуру литераторов, и свойства их персонажей, и постигаемую им самим собственную природу, и характер народа. Это позволяет ему увидеть в русской натуре «едва ли не одинаковое, едва ли не равномерное богатство сил, как положительных, так и отрицательных». О наших качествах смирения, незлопамятности он даже не хочет говорить: они «давно призваны всеми, хотя без всякой меры, до пересолу славянофилами», и на них одних, «хотя и действительно прекрасных, качествах мы бы далеко не уехали». Он больше говорит о чертах нашей «богатой стихийной природы», «о ее тревожных, порывающих в широкую даль началах», способности «доходить до крайних пределов», что порож99

Г. А. Мухина

дает «состояние страшной борьбы», как в период русского романтизма. Эта борьба отразилась и в Пушкине - как «момент нашей духовной жизни». В Онегине - «мрачный сплин и язвительный скептицизм» байронов-ского Чайльд-Гарольда заменился «хандрою от праздности, тоскою человека, который внутри себя гораздо проще, лучше и добрее», который наделен «критическою способностью здорового русского смысла, то есть прирожденною, а не приобретенною критической способностью». Его Дон Жуан - тоже другой - не европейский: тип, который создаётся «из южной, даже африканской страстности, но смягченной русским тонкокритическим чувством, из чисто русской удали, беспечности, какой-то дерзкой шутки прожигаемою жизнью, какой-то безусталой гоньбы за впечатлениями» [13, с. 530-532, 534-536]. Критик находит в амбивалентных героях самобытное, национальное свойство, а значит, и обнаруживает способность автора выразить собственную самоидентификацию.

Насмешливость - тоже национальное качество. Русские, «нещадно смеясь над всем», что несообразно с их «душевной мерой», отличаются от других народов, особенно от немцев, «совершенно не способных к комизму», даже в том, что любя праздники и нередко прожигая целую жизнь, не могут «мешать дел с бездельем» [13, с. 530-531].

Вот и родителя своего Григорьев рассматривает в качестве типа: «Отец мой, несмотря на свой замечательный ум и на достаточное, хотя внешнее и потому совершенно заглохшее без пользы для него и для других образование, был по натуре юморист, и юморист, как всякий русский человек, беспощадный» [4].

Сравнивая гоголевский юмор с английским, немецким, критик указывает на неприемлемость для русских европейских мещанских, сентиментальных, подчас пошлых, приторных героев. Русские тоже любят добрые образы. Но для них идеалы правды, красоты и добра в том виде, как они проявляются, например, у Диккенса, «чрезвычайно узки», а его «жизненное примирение» - «довольно неудовлетворительно, чтобы не сказать пошло». Русские не могут любить только за одну доброту, а предпочитают соединять с ней «смышлённость, здоровый ум, известный юмор», даже с примесью «маленькой грязцы» [15, с. 198].

Утверждая идею народности как органичности жизни, способной победить разлад между западниками и восточниками, Григорьев отстаивал великое значение народной песни как отражение народного сознания, как первобытного источника литературы. Он сам любил исполнять песни, аккомпанируя на гитаре, и разбирался в типах песенного исполнения и исполнителей. Ему доводилось слушать певцов-самородков. И он понял: «Никакие ученые диссертации не разъяснили бы мне характера великорусской песни, как одна ночь этого пения, широкого, могучего, переливающегося тихим огнём по жилам». Он особенно ценил тип «совершеннейший», для поэтической и музыкальной натуры которого пение народной песни являлось «служением», ни чем не нарушавшего чистоту мотива. «Весь пламень чувства у него в вибрации голоса, особенным образом, как будто нарочно устроенного для великорусской песни, голоса, способного тянуться долго до бесконечности, подниматься фистулою на высоту и дрожать грудным тембром, колебаться волнообразно и даже ныть, как ноет сердце», - вспоминал он. В отличие от песни европейских народов, для которых она стала «предметом археологического любопытства», русская и славянская песня «доселе живёт и растёт в народе», «родится и живёт как растение». «Русская песня не так легко д

ПИСАТЕЛЬ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ ОБРАЗ ИДЕНТИЧНОСТЬ РУССКИЙ НАРОД РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК ЕВРОПЕЕЦ writer art writing image
Другие работы в данной теме:
Контакты
Обратная связь
support@uchimsya.com
Учимся
Общая информация
Разделы
Тесты